Сдувавшая челку с глаз (из антологии Евтушенко)

«Римма Казакова осталась в моей памяти очаровательной, открытой людям энергичнейшей девчонкой, сдувающей падающую на глаза непокорную челку. На протяжении многих лет эта челка редела, седела, перекрашивалась, но резкий, мальчишеский порыв дыхания взметал даже седину, чтобы она не заслоняла любопытствующий, искрящийся неравнодушием к жизни непобедимо молодой взгляд.» Е. Евтушенко

К ее жизни можно поставить эпиграф из ее же стихов:

Демон и ангел хрустальнейший –
двое в смертельном бою,
кто победит в том ристалище,
видя лишь правду свою?
Я не оракул пророчества,
слепо рискну головой.
Но, даже если захочется
выйти из схватки живой,
буду без сна и без жалости
биться, чтоб мне повезло.
Знать бы лишь только:
сражаешься
ты за добро или зло?

Это очень похоже на мои когдатошние стихи о японском камикадзе:

Но как страшно –
себе же казаться
погибающим в небе не зря,
а, погибнув уже,
оказаться
обманувшимся
смертником зла?

Ставя перед собой такой вопрос рано или поздно (так, Роберт Рождественский – лишь перед самой смертью), мы все-таки спасали свою душу. Да и только ли свою? Те из нас, кто уклонялся от этого нравственно неотвратимого вопроса, выпадали из лучших в шестидесятничестве. Римма – не выпала. Ее до конца жизни сверлила боль о непредугадываемой судьбе Севастополя, в котором она родилась, и боль Беслана. «Не могу писать я о Беслане… / «Это было не с нами, не с нами!» – / жизнь кричит, защищаясь от зла. / Здравый ум замечает: «Не с нами… / Это было не с нами, не с нами, / наша очередь не подошла!». Вот тут-то и водораздел между шестидесятниками и агрессивными постмодернистами: у нас не было бесчувственности, не было безразличия к тому, что происходит «не с нами». Хотя порой и в этом «всечувствии» возникали сомнения:

Любила, следила, скорбя:
всё что-то во мне горько мечется…
Писала, спасала себя,
а думала, что человечество.

Первый раз я увидел Римму Казакову в 1957 году в Хабаровске, где она возникла передо мной в белых носках и баскетбольных кедах, в клетчатой ковбойке и короткой (по тем временам!) юбке, вызывающей неодобрительные взгляды сограждан женского пола. Она стремительно шагала по набережной Амура на загорелых мускулистых ногах геологини, с комариными укусами, а в сумке от противогаза лежал всегда готовый вынырнуть журналистский блокнот с заложенными в нем карандашами. Портрет, который можно назвать «Шестидесятница».

Мы оба были немножко влюблены друг в друга, она – даже до того, как увидела меня вживе, а только читала некоторые мои стихи, но главное, мы были влюблены в жизнь и в нашу решимость переделать ее к лучшему. Сомнений в собственных силах и надеждах у нас не было. Счастливая или несчастливая это любовь – таких «мелких мещанских страданий» у нас не возникало: мы были счастливы уже тем, что встретились, а больше всего нас объединяла поэзия. Даже «синяк на скуле», если падаешь с хорошего коня, казался незабудкой. Нас сближали не меньше, чем любовь, – костры в тайге, палатки, общие любимые книги, общие враги: бюрократия и цензура. Об этом одно из лучших ранних стихотворений Риммы – «Командирский, серый в яблоках, ко мне!».

Тут страшит стабильность в любви, подразумевающая крушение романтического чуда. Но это чудо не обещает женщине уюта и покоя, которых иногда до смерти хочется, и свобода отношений горько превращается в свободу от семейного счастья. Римма Казакова не была из тех, кто «счастия бежит». Она тянулась к тем, кто старше ее, надеясь найти в них хотя бы отблеск отцовства, но – увы! – натыкалась порой на тяжкий русский недуг мужей.

Римма одной из первых от темы «отцов и детей», свойственной шестидесятникам, отвергавшим идеализацию Сталина, вышла к теме преемственности поколений, пытаясь сохранить в памяти всё лучшее, что сделали отцы, несмотря на то, что позволили истории обмануть себя: «В клубе плачет старый партизан».

Она рвалась в гущу народа, не уставала путешествовать, молниеносно выучила испанский язык из-за любви к революционной Кубе, старалась быть понятой и понимать других, ей хотелось, чтобы ее песни пелись на всех перекрестках. Она единственная никогда не поражалась тому, как я всё успеваю, потому что сама всё успевала. Стих ее, может быть, несколько простоват, зато предельно демократичен – не чета сочинениям маргиналов, расплодившихся после Иосифа Бродского, с их установкой на брезгливость к «доходчивости».

Римма Казакова осталась в моей памяти очаровательной, открытой людям энергичнейшей девчонкой, сдувающей падающую на глаза непокорную челку. На протяжении многих лет эта челка редела, седела, перекрашивалась, но резкий, мальчишеский порыв дыхания взметал даже седину, чтобы она не заслоняла любопытствующий, искрящийся неравнодушием к жизни непобедимо молодой взгляд. Чтобы ясно видеть жизнь такой, какой она была, нашему поколению приходилось сдувать с глаз не только заслонявшие мир собственные челки и чубы, но и розовую пыль социалистического реализма, запудрившую поверху столькие раны нашей истории.

Шестидесятничество началось образовываться именно из таких, как Римма, неравнодушных ко всему на свете. Она никогда не была звездой первой величины, уступая в технике и тонкости неподражаемой Белле, которая заставила поверить в естественность своей фирменной, подчеркнуто манерной высокопарности и в конце концов сделала ее своим стилем. Антиподом Беллы, с ее венком кос и ангельскими итало-татарскими глазами, странновато выглядящими в компании с комсомольским значком на лацкане, еще с литинститутских времен была всегда мрачновато-желчная Юнна Мориц, похожая на Мефистофеля и глядящая почти на всех, как будто они перед ней виноваты, а я – в первую голову. Она меня не взлюбила за всё вместе и по отдельности. Я удивлялся, как ей замечательно удавались нежные, веселые песенки о детях и животных, совсем не совпадавшие с ее характером, хотя она, видимо, и была доброй, но на такой глубине, что на поверхности это почти не обнаруживалось.

Казакова, наоборот, была полна участливости, готовности вступиться за тех, кому надо помочь. В ней жила неостановимая пионервожатая с душой Мальчиша-Кибальчиша. Иногда это было наивно, иногда смешно, но всегда трогательно. Она неотделима от поэтического поколения шестидесятников, от имени которых написала лучшее самоопределение: «В ближнем бою меж светом и тенью / вы отмываете грязные деньги… / Мы отмывали грязное время». Нам, к несчастью, не удалось его отмыть. Грязь, а потом и кровь слишком глубоко впитались в поры оциничившегося общества.

Я благодарен Римме за то, что она, став секретарем Союза писателей СССР, помогла и мне, когда меня хотели исключить из Союза и даже лишить советского гражданства. Она не знала, что такое зависть, и с любовью и нежностью относилась к своим товарищам по поэзии.

К сожалению, во время литфондовских разборок ее всячески натравливали на меня, и она поддавалась, сломленная отчаяньем от наркотической зависимости сына, для спасения его ей нужны были деньги, деньги и деньги. Чего не сделает мать для спасения сына! Но окончательно поссорить нас не удалось. Мы оба чувствовали противоестественность ситуаций, в которые нас вовлекали, и, когда однажды встретились с глазу на глаз в суде по ее иску ко мне, невольно улыбнулись друг другу, ощущая интриги вокруг нас как кошмарный сон, и никогда не доходили до нездорованья и неразговариванья. Последний раз мы виделись в блоковском Шахматове, где вместе читали стихи. У нее, да и у меня, никогда не получалось разлюбливание тех, кого мы однажды полюбили.

Спасибо, Римма. Я тебя никогда не забуду, а забуду только то, что было навязано нам людьми, завистливыми к чужим дружбам, особенно к навсегдашним. Когда я открываю твою книгу, смотрю на твои старые фотографии, мне кажется, что ты по-прежнему сдуваешь со лба свою непокорную челку…